Словом, к двум часам дня я уже собралась и, сев в приготовленные сани, отправилась к Селезневым. Город был разукрашен по-праздничному: афишами, гирляндами, огнями, яркими шарами, развешенными на уличных фонарях. Всюду прогуливалась нарядная публика, в общем, Масленица, один из любимейших в народе праздников, чувствовалась повсюду.

Селезневы были уже в сборе. Но, как выяснилось, Ника с нами не поедет. Глаша сказала, что нынче он плохо спал и кашлял, потому было решено оставить его дома вместе с ней. Мальчик действительно выглядел бледным и осунувшимся, к нему вызывали с утра доктора и тот прописал постельный режим и микстуру.

Однако наша небольшая процессия все же направилась на площадь. В мои сани сели мы с Елизаветой Михайловной и Катюшей, а генерал взял к себе в возок столичного родственника. Молодой человек все еще нервничал в обществе Валерия Никифоровича, чем, как я уже заметила, начинал раздражать героя войны, страсть как не любившего подобные экивоки.

Мы прибыли на площадь и смешались с пестрой праздничной толпой. Гуляния были в самом разгаре. Несколько раз подряд покатались на аттракционах, особенно понравились нам с Катей «дилижаны», на которых мы, с захватывающим дух ощущением, съезжали с крутой деревянной горки. Затем смотрели на страшного, абсолютно черного, одетого в длинный кожаный фартук, басурмана, изрыгающего изо рта языки пламени; на шпагоглотателя в белых шальварах и ярком желтом халате с бритой головой; на огромного бурого медведя с медным кольцом в носу, которого водил за собой бородатый взъерошенный цыган в заячьей куцавейке; на представление скоморохов; на потешного Петрушку. И, конечно же, ели блины: с медом, со сметаной, с икрой, с кашей, запивая все это горячим сбитнем. Словом, мы веселились, как и положено на бесшабашной Сырной неделе, и совершенно не заметили, как день начал тускнеть и близиться к вечеру.

Один только Гвоздикин не участвовал в общем веселии, он был хмур больше прежнего, по временам что-то ворчал себе под нос, не катался на аттракционах и съел за все время только один блин с красной икрой. Он то и дело нервно озирался по сторонам и раньше всех начал поговаривать о возвращении домой, ссылаясь на холод. Однако его, разумеется, никто не поддержал, просто потому, что нам было ничуть не холодно и всем хотелось дождаться фейерверка.

Гвоздикин же стал и вовсе несносен со своим всегдашним тоскливым видом и генерал, разгоряченный водкой и «дилижанами», не желая раздражаться в такой замечательный день, велел Матвею везти родственника домой, за что Гвоздикин, смутившись сильнее обычного, принялся горячо благодарить Валерия Никифоровича. Было это около пяти часов пополудни.

В шестом часу, когда сумерки уже заметно опустились на город, начали стрелять из привезенных из столицы пушек, выпуская в темнеющее небо яркие, светящиеся и разлетающиеся во все стороны фейерверки. Нашему восхищению не было предела, особенно же зрелище понравилось Катеньке, которая от восторга даже захлопала в ладоши и начали подпрыгивать на месте. Фейерверки продолжались до шести вечера и, дождавшись, когда они закончатся, мы, пребывая в прекрасном расположении духа, собрались ехать домой.

Кучер Селезневых, Матвей, уже успел вернуться, и теперь мне компанию составила Катюша, а Елизавета Михайловна сели с мужем. Я была приглашена на обед и согласилась с радостью, поскольку мне хотелось продлить это замечательное ощущение праздника, атмосфера которого чувствовалась во всем.

Доехали мы быстро, с ветерком, благо, что дом, в котором проживали Селезневы, был всего в двух кварталах от площади. В доме, к нашему немалому удивлению, во всех окнах горел свет. Мы вышли из саней и уже в дверях нас встретил какой-то взъерошенный и совершенно подавленный Гвоздикин, по растерянному выражению его лица мы все сразу же поняли, что случилось что-то непоправимое.

– Что, Аполлинарий?! – первой кинулась к нему Елизавета Михайловна. – Что случилось?

Аполлинарий Евгеньевич в ответ принялся разевать рот, однако, не издавая ни звука, его глаза расширились сверх всякой меры, а кадык на тонкой шее заходил туда-сюда.

– Да говори же! – рявкнул генерал, которому тоже передалось нехорошее ощущение тревоги, словно бы витающее в самом воздухе. Гвоздикин продолжал делать бессмысленные мимические движения, не издавая при этом ни одного членораздельного звука. Селезнев попытался схватить его за плечи, чтобы встряхнуть, но, видимо, решил, что это бесполезно и, скидывая на ходу горностаевую шубу, крикнул вглубь дома:

– Глаша! Ефим! – никто не отозвался.

Дело в том, что по случаю праздника в доме оставалась только Глаша, чтобы присмотреть за Николаем Валерьевичем и Ефим, старший лакей, которых Селезневы привезли с собой, остальная же прислуга из местных, получив накануне полагающееся в таких случаях денежное поощрение, была отпущена к родным.

Елизавета Михайловна, не раздеваясь, поспешила наверх, туда, где находилась детская, Катюша последовала за маменькой, совершенно перепуганная и бледная, Валерий Никифорович, наоборот, направился к кухне, где сейчас уже должны были находиться оба кучера, а я попыталась разговорить несчастного юношу. Я скинула шубку и, взяв Гвоздикина за руку, как маленького мальчика, принялась его расспрашивать, обращаясь к нему тихо и ласково, одновременно ведя его к гостиной.

– Аполлинарий Евгеньевич, милый, – говорила я ему, – что вас так напугало?

– Я… М-мне… Вы з-знаете… – начал говорить он, но в этот момент раздался женский крик и я, бросив Гвоздикина, подхватила юбки и побежала наверх.

У лестницы меня догнал Селезнев, и мы наперегонки стали подниматься. Оказавшись на втором этаже, мы, не сговариваясь, ринулись к детской, которая располагалась в конце коридора, откуда теперь слышались причитания и плач. Дверь была распахнута и уже на пороге комнаты я поняла, что произошло.

В детской царил беспорядок, повсюду были разбросаны игрушки и одежда Николая Валерьевича, окно было распахнуто, стекло в раме разбито и холодный ветер трепал шторы. Около окна, в неестественной позе, навзничь, лежал Ефим, с посиневшим лицом, высунув язык, запрокинув голову и уставившись уже ничего не видящим взглядом выпученных глаз, в потолок. Ни Глаши, ни ребенка не было. Елизавета Михайловна сидела на коленях у детской кроватки и, сгорбившись, причитала, как простая крестьянка. Катюша, забившись в противоположный угол, смотрела огромными, расширенными глазами на задушенного слугу и от испуга рыдала в голос. Генерал ворвался в комнату и рванулся к жене, схватив ее за плечи, попытался поднять, но Елизавета Михайловна, оттолкнула его с силой, крикнув:

– Laisser-moi! Оставьте меня, говорю! – и принялась причитать снова. – Ника! – кричала она. – Ника! Мon bebe! Mon pauvre petit! Ника, Ника, мой мальчик!

Генерал опустился рядом с супругой и попытался ее уговорить. Я подошла к Катеньке и, подняв ее на ноги, постаралась вывести из детской. Несмотря на то, что девочка была изрядно напугана, мне все же удалось увести ее в другую комнату. Я поспешила вниз и велела Степану сейчас же привести Алену и Стешу, чтобы было кому посидеть с Катенькой, в таком состоянии ее ни за что нельзя было оставлять одну.

Наверх поднялся Матвей. Селезнев, совершенно потерянный, велел было ему ехать за полицией, но я, снова оказавшись в детской, заметила нечто, ускользнувшее от нашего внимания раньше. Это была записка, приколотая к обитой светло-бежевым шелком стене. Я подошла ближе, пытаясь ее прочесть.

– Матвей, – говорил тем временем генерал, расстегивая тугой воротничок рубашки трясущимися руками. – Немедля! Полицию!

– Есть, ваше превосходительство! – рявкнул Матвей и направился к выходу.

– Нет! – воскликнула я. – Подожди, Матвей!

Он остановился, а Селезнев развернулся ко мне с таким выражением лица, что, если бы не послание, я могла бы серьезно опасаться за свою жизнь.

– Что это значит?! – крикнул разгневанный генерал и сделал несколько шагов в мою сторону. – Как вы смеете распоряжаться в моем доме?!